…В редакции «Вечернего клуба» творилось что-то несусветное. В конце концов в отдел культуры заглянул главный редактор: «Может, хватит уже болтать по телефону? Четыре полосы надо вычитать!» – «Подождите, умоляю, – прикрыв трубку рукой, громко прошептала я ему, – мне знаменитый композитор играет свое новое сочинение!» Покрутив пальцем у виска, главный удалился.
Это была совершенно типичная история, связанная с Андреем Яковлевичем Эшпаем. Он не раз звонил мне, в том числе и в редакцию, чтобы по телефону сыграть на рояле какой-нибудь только что сочиненный фрагмент (это всегда было изумительно) или продемонстрировать вдруг поразившую его параллель между сочинениями совершенно не похожих композиторов.
Очень долго, даже еще в 70-е, он оставался для меня официозным композитором. В университетской среде скептически относились к «народным артистам», бессменным «секретарям Союза», «лауреатам Государственной премии» – уже все было насквозь спрофанировано.
В начале 80-х, гонимая модой на этническую музыку, я отправилась в Большой зал консерватории на фестиваль «Московская осень» – на премьеру «Песен горных и луговых мари», оказавшихся сочинением симфоническим. Позже Эшпай рассказывал, что он использовал даже колыбельную, которую бабушка пела его отцу, то есть все это звучали глубины веков, наконец получившие слово.
Гобойный концерт в 1984 году научил запоминать имена солистов – он был написан для Анатолия Любимова, и мои чешские друзья, приехавшие в Москву на II Международный музыкальный фестиваль, где исполнялся концерт, набросились на меня: «Да вы вообще понимаете, какой это композитор?! И какой исполнитель?! Это же мировые величины!» Упреки пошли впрок, когда еще через пару лет состоялась премьера Концерта для саксофона с оркестром, написанного для Сергея Гурбелашвили, – это было что-то неслыханное! Теперь Эшпай виделся мне очень экстравагантным.
1 апреля 1986 года в Большом зале консерватории на открытии очередного съезда Союза композиторов СССР Евгений Светланов продирижировал премьерой Пятой симфонии. В программке указывалось, что она посвящена войне, погибшим однополчанам… Для моего поколения, выросшего в 60-е и затюканного «обязаловкой» по части «ВОВ», это были пустые слова. Но когда музыка началась, меня преследовало только одно видение: моя родная Белоруссия, края под Витебском, где в войну деревни были сожжены до основания, а выжили только сады, цветущие теперь буйным безмолвным диким цветом. Как, как можно было протяженно, с огромной силой выразить музыкой то, на что у меня не нашлось и пяти-семи выразительных слов?..
Теперь я писала про Эшпая все время. В 1994 году в газете «Вечерний клуб» мы крупно на первую полосу дали материал о его творческом вечере в Зале Чайковского – там звучали Шестая симфония, Концерт для саксофона и – впервые – Четвертый скрипичный в исполнении юной американки Дженнифер Кох. Казалось, воздушная колесница легко неслась над головами смертных, обреченных на земное притяжение. Я случайно услышала, как автор, пижонски засунув руку в карман, объяснял кому-то в фойе: «Я тут свободен от клеток схемы»…
Запомнилось еще, что в тот вечер он сидел в зале рядом с Георгием Свиридовым. Андрей Яковлевич был в элегантном пиджаке и стильных очках. Георгий Васильевич – в очках пугающе темных, седой, с палочкой, в простой рубашке без галстука. Когда со сцены зачитали приветственную телеграмму Эшпаю от президента США Билла Клинтона, Свиридов, постоянно ворковавший о чем-то с соседом, резко выпрямился…
Я уже и забыла, после какой рецензии Андрей Яковлевич в тот же день приехал к нам в редакцию на Большой Дмитровке. Шел по длинному коридору – и все столбенели: стремительный длинноногий красавец, коричневый пиджак в мелкую клеточку, узкие брюки, элегантные туфли. К нам такие не ходили. Мы были газетой московской интеллигенции, в начале 90-х обнищавшей совершенно. Он осмотрел все наше редакционное хозяйство, при всех поблагодарил меня за внимание к его творчеству (что случилось со мной первый и последний раз в жизни) и пригласил домой: мы договорились о большом интервью.
К нему на Кутузовский мы поехали с фотокором Витей. День был теплый, Андрей Яковлевич встретил нас в идеально отглаженной белой рубашке с коротким рукавом.
Вы знаете эти композиторские квартиры – с фотографиями и афишами. Здесь я впервые увидела, каким он был неотразимым красавцем в свои 18 лет, на войне, вгляделась в лица его родных, погибшего брата Вали.
«Ты не представляешь, как я его любил. Я за него теперь живу двойной жизнью. И за всех друзей, которые погибли, а я вот выжил…»
Журнальный столик был заставлен пепельницами и завален газетами; мы сели на диван, оба почему-то на краешек. Эшпай достал из металлического футляра сигару и раскурил ее. Хотел поразить, и ему это удалось. Мы разговаривали очень откровенно, и со стороны наш разговор выглядел, наверное, обыкновенной болтовней – как будто мы с Витей просто зашли навестить старого приятеля. Вдруг слышу, Витя мой на кухне открывает холодильник. Бегу туда, а он… достает пиво. «Ты обалдел?!» – «Да тут вроде все так по-домашнему…» Заставив Витю для верности щелкнуть нас еще раз, я выперла его взашей и велела ехать в редакцию срочно печатать снимки.
Интервью расшифровывала целый день. Это была бомба. Напечатала на машинке, с утра послала Эшпаю с курьером визировать…
Как бы не так! Не было еще и трех, как он примчался в редакцию по знакомой дорожке, как ведьма на помеле! Этот ор я слышу до сих пор: «Ты что, с ума сошла, разве это можно печатать?». Он заставил меня изорвать в клочки все экземпляры, при нем стереть диктофонную запись. Большая часть интервью, конечно, выжила, но от бомбы ничего не осталось.
Я пообещала ему, что никогда никому не расскажу о нашем разговоре. Разве что в самых общих чертах и без имен, что и делаю.
Первое. Он тогда отчаивался, что его мало исполняют, даже перешел на жесткие выражения. Были композиторы, в которых он будто бы видел соперников. Что мало исполняли – конечно, справедливо переживал. Но ведь 90-е – это было время, когда плодились какие-то ночные заведения, нарождалась, как плесень, какая-то неведомая эстетика, новые непонятные вкусы. И, о ужас, казалось, академическая музыка подобно «Титанику» навек уходит на дно, а все симфонические оркестры просто распустят. Я не шучу. Тем не менее тогда публиковать такую претензию от первого лица показалось ему страшно унизительным.
Второе. Он недоумевал, почему радио и телевидение (1994 год) забито каким-то ничтожным и самодеятельным барахлом (какие тут назывались имена!). «Возьми любую сегодняшнюю песню. Там нету того, что делает ее событием. Казалось бы, это так легко! Нет, очень трудно...»
Он тогда сел за рояль. Стал петь мне ошеломительно прекрасные песни. Под свой же восхитительный аккомпанемент. Одна меня просто сразила – «Что знает о любви любовь». У меня потекли слезы. «Пошли, я тебе заведу, Гурченко уже записала, только не берет никто». Я послушала запись – слезы вмиг высохли. Исполнение показалось вычурным, это был слишком вольный монолог шансонье, и я сказала Эшпаю, что сам он поет гораздо лучше.
Ну и в-третьих, больше всего его взбесило, что я оставила в интервью его рассказ о том, как один всемирно известный исполнитель с гламурной челкой, намного моложе его, называя его Андрюшей, читал ему нотацию, какими природными и благоприобретенными качествами должен обладать музыкант, стремящийся к успеху. Мы хохотали до упаду, это был счастливейший миг нашего общения: мы оба без слов понимали цену и этой челке, и этим ценным советам, и вообще временам, требовавшим внешней дешевки даже от величайших музыкантов.
Теперь же в редакции он исходил пеной – кто видел Эшпая в ярости, тот поймет: «Не смей это печатать! Ты не понимаешь, что меня убьют?!»
И тут он, слава богу, расхохотался. А интервью вышло в том виде, в каком хотел он.
Мне довелось поработать с ним и совсем в другом качестве – на VIII Конкурсе Чайковского (в 1986 году) переводчиком в фортепианном жюри, которое он возглавлял. И мы не раз обсуждали конкурсантов. Мне, например, очень нравилась Ирина Плотникова, а он неровно дышал к Наталии Трулль… Хватало же у него сил поздно вечером еще и говорить по телефону! В 1998 году он снова возглавил жюри, и я помню его ночные терзания по поводу присуждения первой премии молодому Денису Мацуеву, ведь она была не бесспорна, что публика дала понять на церемонии награждения.
Кстати, об Эшпае-пианисте. Он блистательно играл свои сочинения. Однажды я сказала: «Ну еще бы, вы же ученик Софроницкого!» И что получила в ответ? «Да он со мной ни черта не занимался!» Судя по тому, с какой теплотой он отзывался о Валерии Владимировне Листовой, у которой учился в Гнесинской школе, я поняла, что своей школой обязан именно ей (позже правильность догадки подтвердил учившийся у нее же Святослав Бэлза). Все мои попытки выудить из него что-либо еще о Софроницком ни к чему не приводили. Не зря, наверное, Игорь Никонович пишет, что отношение Софроницкого к педагогике «напоминало скорее акт человеческого сострадания…» А Павел Лобанов вспоминает: «С большим увлечением В.В. работал с нами над теми произведениями, которых сам никогда не играл. Так, он настойчиво добивался совершенства исполнения Концерта Хачатуряна у своего ученика Андрея Эшпая…»
Мы все время продолжали созваниваться, говорили долго, уж не знаю, кто больше пересыпал досужими рассказами. Меня поражало, что он щебетал, даже лежа в больнице, одновременно кокетничая с зашедшей в палату медсестрой. И я каждый раз думала, что сочинять музыку – должно быть, сама одинокая профессия в мире, требующая потом бурного общения.
Как-то я делала с ним интервью для «Новой газеты», больше на военную тему. Хотя мне претило, что Эшпай волей-неволей превращался в «дежурного ветерана». И очень переживала, что газета убрала из заголовка его чудесные слова: «Без изумляющих подробностей мысль теряет в качестве».
А ведь он не только густо цитировал Гете и Гейне, Шумана и Равеля, даже Шкловского, но и сам блистал афоризмами. Вот хотя бы из того интервью: «Плоха та музыка, которую нужно объяснять»; «Нет ничего отвратительней посредственности, доведенной до совершенства»; «Посредственность не знает сомнений».
Листова, знавшая Эшпая с четырехлетнего возраста, восхищалась им всю жизнь. Однажды она написала ему, что особенно ценит в нем свойства Сида – идеального эпического властителя, славного воина, благородного и великодушного человека. Таким он и был. Удивительно, что, дожив до 90 лет, он при своей демократичности никогда не давал понять, что все это о себе знает. И не переставал изумлять и музыкой, и мыслями, и все более немодным великодушием.
Фото Д. Речкиной, А. Щербаковой. На фото Андрей Эшпай.
Поделиться: